В первых летах детства блаженный Августин обнаруживал удивительную понятливость и остроту ума; и религиозное чувство было в нем живо и светло, так что, заболевши, однажды, нечаянно, он сам просил немедленного крещения, и благочестивая мать его приготовила уже все для совершения таинства; но опасность миновала, и таинство было отложено до позднейшего времени. При редких дарованиях, юный Августин неохотно, однако же, принимался за учение и чувствовал какое-то отвращение от школьных занятий.
"Боже мой, Боже мой! – говорит сам Августин, воспоминая о своем детстве. – Сколько горя и укоров испытал я, когда меня в юных летах моих убеждали вести себя надлежащим образом, повиноваться наставникам, для того, чтобы приобресть со временем славу у людей и превзойти других в словесном искусстве, которое служит к приобретению почестей и богатства! Впрочем, я не был прав, поступая против правил родителей моих и наставников, потому что я мог после во благо употребить те познания, к приобретению которых они принуждали меня. Притом я не повиновался не потому, чтоб избирал что-нибудь лучшее, а потому, что любил резвые игры и чтение пустых басен. Мне нестерпимо было слушать и учить, что один и один – два, два и два – четыре; зато чрезвычайно были приятны те рассказы, где представлялись: деревянный конь с вооруженными воинами, пожар Трои и проч.". Особенно тяжко и неприятно ему было учиться языку греческому. Впрочем, природные дарования и меры наставников скоро сделали его предметом зависти для сверстников. Но весь успех лучшего ученика школы, по самому методу воспитания, ограничивался тем, что он прекрасно мог заучивать и произносить стихи из Виргилиевой поэмы и писать без ошибок против правил грамматики и чистоты языка. Это образование, с одной стороны, чисто-языческое, с другой – слишком одностороннее, сухое, приучавшее к одним фразам и изысканности в речи, но не дававшее никакой пищи сердцу и уму, само собою, приносило больше вреда, чем пользы юным воспитанникам. Вспоминая о нем, сам Августин горько жалуется на неразборчивость наставников, которые, заставляя детей изучать самые трогательные, по их понятию, места из знаменитой поэмы, наполняли их душу образами нечистыми: тогда, – продолжает он, – мне гораздо страшнее было нарушить правило грамматики, чем заповедь Господню, ибо за чистотой жизни не наблюдали, обращали внимание только на чистоту речи.
Когда прошел он низшие школы, тогда отец его стал заботиться о средствах отправить сына, для окончательного воспитания, в Карфаген. По ограниченности состояния ему нелегко было исполнить это, однако ж, он ни за что не хотел отказаться от своего намерения. "Кто не превозносил отца моего, – говорит блаженный Августин, – за то, что он, несмотря на свою недостаточность, не щадил ничего для моего образования! Но тот же отец не хотел обращать внимания на мое нравственное состояние, на чистоту моей жизни; он одного только желал, чтобы я был красноречив; а между тем, на 16-м году моего возраста, оставаясь совершенно праздным, я почувствовал в себе силу страстей и не имел от них руки охраняющей". Отец любовался даже пылкостью юноши, только мать со слезами убеждала его хранить непорочность души и тела. Но советы матери казались ему женскою боязливостью, и он стыдился им следовать. Среди сверстников, с хвастовством рассказывавших о своих пороках, как о каких-нибудь подвигах, и отличавшихся готовностию на всякое дурное дело, он мог краснеть не за пороки, а за добродетель, и потому даже старался превзойти их тем постыдным удальством, которое часто так много ценится в круге своевольного юношества. Словом, год приготовления своего к поступлению в карфагенскую школу Августин провел не только без всякой пользы для себя, но и с большим вредом для своей нравственности.
Наконец, его отправили в Карфаген. Там, с успехами в науках, он еще более успевал развивать свои страсти; театр сделался любимым местом его удовольствий; а обольщение – мнимою потребностью души и сердца. "У меня был, – говорит он, – внутренний глад пищи духовной, но я алкал не тем гладом, ибо искал не пищи нетленной". Он думал насытиться благами ближайшими. Но, опытом изведав их пустоту, он стал искать мудрости. Случайно прочитав творение Цицерона "Гортензий", в котором заключалось убеждение к любомудрию, он почувствовал отвращение от прежних пустых занятий и с жаром приступил к новому предмету своей любознательности. К большому огорчению, он не встречал в книге своей имени Иисуса Христа, которое научился любить с самого раннего детства, под руководством благочестивой матери своей. Вот почему он немедленно обратился к чтению св. писания. Но, не умея проникать в глубину его смысла, он не находил в нем удовлетворительной пищи уму своему: Цицерон был так изящен, красноречив, а писание говорило так просто, положительно и, казалось ему, даже грубо. Жажда истины, не познанной в источнике ее, заставила Августина обратиться к философам. "Эти тщеславные люди, – воспоминает он, – только распевали о философии и говорили: истина, истина, апроповедовали одну ложь. О, истина, истина! Как искренно стремился к тебе дух мой всякий раз, когда они толковали о тебе, на словах или в огромных книгах!" Блаженный Августин разумеет здесь манихеев, которые увлекли его тогда в свою ересь. Итак, Августин, ища истины, впал в грубые заблуждения и сделался ревностным манихеем.